23 Декабря 2011
Н. В. Забабурова
Искусство жить: пушкинская рецепция XVIII века
Сама дата рождения Пушкина определила его глубинную связь с XVIII-м веком: появившись на свет в 1799 году, поэт словно сделал шаг из одного столетия в другое. Европа, прежде всего Франция, и Россия в контексте эпохи Просвещения составляли для поэта самоценные культурные пространства, отнюдь не изолированные, но в то же время строго пограничные.
Россиянин в XVIII веке осваивал европейский мир, как всегда, в системе антиномий – от рабского преклонения до полного отторжения. Однако к концу века, независимо от обрушившихся на европейский мир исторических потрясений, некоторые стереотипы европейской культуры стали и российским достоянием. К примеру, этикетная сторона так называемой светской жизни в эпоху Пушкина была предельно «офранцуженной», вплоть до нормирования языка, единственно приличного в обозначенной ситуации, т. е. французского.
То, что определяется понятием «искусство жить», для России рубежа веков неизбежно соотносилось с образцами европейскими. В то же время после событий 1812 года потребность в национальной эмансипации обозначилась весьма четко, что, кстати, определило достаточно четкую оппозицию петербургского (европейского) и московского (патриархально-русского) топосов. В этой ситуации позиция Пушкина, гениально выразившего особенности русской ментальности, представляет особый интерес.
Искусство жить, естественно, подразумевает возможность и умение быть счастливым и осмысливается оно только с жизненным опытом. Потому и формулы его по мере движения жизненного времени у Пушкина сменялись, не отменяя при этом друг друга. Важно, что все они в большей или меньшей степени восходят к XVIII веку. Естественно, в рамках статьи мы лишь обозначим подход к достаточно глобальной проблеме. Следует сразу подчеркнуть, что определенные культурные коды, связанные со смыслообразующим поведенческим выбором, выстраиваются у Пушкина в соответствии с идеями Просвещения, в основе которых, как справедливо заметил Ю. Лотман, лежит антитеза «естественное – неестественное». Отсюда ориентация скорее на конкретные реалии и непосредственный опыт, чем на литературные моделирующие тексты, которые обычно подвергаются у Пушкина игровому переосмыслению.
Галантное празднество. Думается, верленовская формула “la fete galante” наиболее точно выражает самую раннюю пушкинскую рецепцию XVIII века. Для юного Пушкина, жизненным опытом не обладавшего, в лицейский период особенно привлекательной оказывается рокайльно-пасторальная модальность, выразившаяся в его анакреонтической лирике, несомненно, восходящей к французским образцам, и в дружеских посланиях. Как верно заметил Б. Томашевский, в этот период «предметом поэзии Пушкин считал темы радостей жизни»[1]. Поэт/лирический герой – «Парнасский счастливый ленивец,/Харит изнеженный любимец»[2]. «Приют поэзии счастливой» (1, 121) – это любовь, дружеские пиры, и главное – уединение, чаще всего сельское в противовес столице, как знак свободы. В шутливой эпитафии поэт уже готов подвести итог жизненной мудрости: «Здесь Пушкин погребен; он с музой молодою, /С любовью, леностью провел веселый век…» (1, 139). Несомненно, в ранней лирике Пушкина создается умозрительное игровое пространство, некий искусственный рай, обрамленный античными аллюзиями и декорациями, принципиально противопоставленный прозаической реальности. Поэтому он неизбежно оказывается хрупким. Очарование анакреонтического рая легко разрушается романтической меланхолией, и эти две тональности некоторое время соседствуют в ранней лирике Пушкина.
Сельская идиллия. В противовес заданной условности анакреонтических стихов в пушкинском «Послании к Юдину» (1815) появляется реальный топос – «мое селенье,/Мое Захарово» (1, 168) – и разворачивается поэтическая картина сельского уединения, созвучная русской усадебной поэзии XVIII века. Ю. В. Стенник убедительно продемонстрировал влияние Державина на лицейскую лирику Пушкина, в частности «в выработке средств поэтического живописания пиров»[3]. Но внимание Державина к бытописанию, к живописным деталям пиршествования неизменно сопряжено с топосом русской усадьбы как альтернативы иноземным искушениям: «… и представляет Русь/Припас домашний, свежий, здравой»[4]. У Пушкина в «Послании к Юдину» появляется поистине державинский образ сельской трапезы: «Хлеб-соль на чистом покрывале, /Дымятся щи, вино в бокале,/И щука в скатерьти лежит» (1, 169). Как тут не вспомнить державинские строки: «…и с голубым пером/ Там щука пестрая…»! В отношении Пушкина это пример корректировки умозрительной модели жизненным опытом. Позже, начиная с «Деревни», быт русской усадьбы остается для Пушкина неизменной темой, и в «Евгении Онегине» именно она концентрирует в себе мотив утраченного счастья. Когда Татьяна восклицает: «А счастье было так возможно, так близко…», – она подразумевает именно усадебную идиллию вдвоем с Онегиным. Контраст/конфликт между столичным и сельским четко обозначен в русской поэзии конца XVIII века, прежде всего у того же Державина:
Что нужды мне до града?
В деревне я живу;
Мне лент и звезд не надо,
Вельможей не слыву;
О том лишь я стараюсь,
Чтоб счастливо прожить;
Со всеми обнимаюсь
Он остается актуальным и в то же время неразрешимым для Пушкина. В 1824 году в Михайловском он оказался помимо собственной воли. Воспевая его, он при этом неизменно стремился освободиться от невольного заточения. Потом он будет мечтать вернуться в «обитель дальнюю трудов и мирных нег», но лишь наездами, в осенние месяцы, в ожидании вдохновения – теперь он пленник столицы, «свинского Петербурга». Тема бегства становится ключевой для поздней поэзии Пушкина, но она ассоциируется, как нам представляется, и с мотивом ухода и смерти. Очень важен в этом смысле черновой план продолжения стихотворения «Пора, мой друг, пора…»: «О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» (3, 941). Здесь речь идет не об искусстве жить, а скорее об искусстве умирать в монтеневском смысле, на что справедливо обратил внимание С. Кибальник[6]. Сразу следует заметить, что это собственно пушкинское переживание ситуации, связанное, вероятно, и с биографическими, и с психологическими обстоятельствами. В это же самое время Е. Баратынский свободно сделал выбор в пользу сельского уединения и удалился, словно следуя напутствиям Державина, от столичной суеты.
Светский салон. К практике светской культуры Пушкин приобщался в годы, предшествующие южной ссылке. Переживание этого опыта прекрасно отражено в первой главе романа «Евгений Онегин». Описанный в ней один день Онегина по существу воспроизводит все главные установившиеся формы светского быта: дружеский обед – своего рода прелюдия к многочасовому бдению до утра, театр, бал. Избранный автором прием должен подчеркнуть стереотипность, театральность заданных форм, их неизменную повторяемость[7]. Позиция автора, умудренного опытом, неизменно иронична и подразумевает достаточно большую временную и психологическую дистанцию между ним и героем. Он мыслит себя окончательно разочарованным в обольщеньях света и позволяет себе сблизиться с собственным героем только после того, как тот пережил возраст иллюзий. Далее роман заполнен «сельскими» сценами, и только в 8-й главе вновь возникает образ светского Петербурга. Эта глава писалась, как известно, в 1830 году и отразила новый опыт Пушкина, вернувшегося после михайловской ссылки в иную российскую реальность. Утратив вкус к публичной светской жизни, Пушкин обретает новое культурное пространство – своего рода альтернативу привычному балу, с его строгим ритуалом и подчеркнутой театрализованностью. В этом смысле особый интерес представляет описание светского приема в доме Татьяны.
Сначала Онегин встречает Татьяну на светском рауте. Слово «раут» (англ.) повторяется в этой главе дважды и сопровождается пушкинским комментарием: «Rout, вечернее собрание без танцев, собственно значит толпа» (6, 195). В письме П. Вяземскому (январь 1829 года) Пушкин дает более детальный комментарий этому явлению: «Нашел здесь все общество в волнении удивительном. Веселятся до упаду и в стойку, т. е. на раутах, которые входят здесь в большую моду. Давно бы нам догадаться: мы сотворены для раутов, ибо в них не нужно ни ума, ни веселости, ни общего разговора, ни политики, ни литературы. Ходишь по ногам как по ковру, извиняешься – вот уже и замена разговору» (14, 38). Появившись на рауте, Онегин прежде всего становится предметом всеобщего любопытства и злословия: в строфах VII-VIII через серию безымянных реплик-вопросов воспроизведен глухой ропот толпы. Появление Татьяны переключает всеобщее внимание на «законодательцу зал»: «Но вот толпа заколебалась, /По зале шопот пробежал…» (6, 171). Все это вполне соответствует пушкинскому описанию раута, приведенному выше.
Но совсем иная картина предстает при описании званого вечера у Татьяны. В. Кошелев отметил попытку Пушкина обозначить «противостояние» Татьяны сложившейся схеме светского раута[8]. В черновых набросках описания гостей Татьяны откровенно сатиричны, но подобное окружение не могло соответствовать статусу «идеальной» героини. Продолжая работу над главой, Пушкин попытался развернуть картину «русского» салона, где царит сердечность отношений и даже отменен обязательный для светского общения французский язык:
В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою странностью своей… (6, 627).
Но в итоге он вернулся к заданной антиномии «идеальной» героини и реального светского общества: «Ее салон – сборище одновременно и чего-то очень достойного, и чего-то низкого – как всякий салон»[9].
Слово «салон» не встречается у Пушкина ни разу, что само по себе может свидетельствовать об отсутствии соответствующей дифференциации понятий в практике русского дворянства. Во французской традиции начиная с XVII века культура салонов имела весьма широкие градации: от аристократического до литературно-художественного и наиболее демократического. Но в любом случае ей свойственны особые неписаные законы. Во-первых, салон подразумевает известное постоянство (и немногочисленность) присутствующих, четкую локализацию в определенном месте и закрепленную роль хозяина/хозяйки (к примеру, в будние дни в салоне Карамзиных собиралось не более пятнадцати человек). Во-вторых, сфера салонного общения – это прежде всего интеллектуальные беседы, в отличие от бальной болтовни. «Салон начинается тогда, когда в объявленный день без специального приглашения собирается определенная группа людей, чтобы побеседовать, обменяться мнениями, помузицировать. Ни карт, ни застолья, ни танцев такие собрания не предусматривали. Традиционный салон формировался вокруг женщины – она вносила ту атмосферу интеллектуального кокетства и изящества, которые создадавали непередаваемую атмосферу салона», – это достаточно четкая характеристика европейского салона, применимая и к пушкинской эпохе[10]. Оценка французской культуры салонов содержится в первой главе романе «Арап Петра Великого», которая открывается эпиграфом из И. Дмитриева «Я в Париже;/Я начал жить, а не дышать» (8, 3): «Образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, все, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностью. Литература, Ученость и Философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями» (8, 3-4). Своего черного предка Ибрагима Пушкин заставил присутствовать «на ужинах, одушевленных молодостию Аруэта и старостию Шолье, разговорами Монтеские и Фонтенеля» (8, 4). Для поэта таким критериям могли отвечать, по крайней мере, два петербургских салона – Фикельмонов и Карамзиных, – которые он, кстати, посещал весьма охотно. А само его присутствие становилось уже искомым культурным знаком.
В этом смысле в доме Татьяны реализуется скорее не идея раута, а идея салона, поскольку объединяет гостей именно беседа – «общий разговор»:
Входят гости.
Вот крупной солью светской злости
Стал оживляться разговор;
Перед хозяйкой легкий вздор
Сверкал без глупого жеманства,
И прерывал его меж тем
Разумный толк без пошлых тем,
Без вечных истин, без педантства,
И не пугал ничьих ушей
Свободной живостью своей (6, 175).
О том, насколько близка была Пушкину культура салона, может свидетельствовать хотя бы его «Дневник», где налицо отвращение к балам, особенно придворным, и несомненное ощущение душевного комфорта после «вечеров» у Фикельмонов, Вяземского, Жуковского, Натальи Кирилловны Загряжской, Смирновых. Русский салон пушкинской эпохи закрепил оппозицию официального/частного, столь важную для последующего развития русской культуры, в которой идея интеллектуального салона продолжала существовать в самых причудливых формах, начиная от литературно-художественных салонов серебряного века вплоть до всем памятной «кухни» советских шестидесятников.
Путешествие. Одна из ранних статей М. Я. Цявловского носит символическое название – «Тоска по чужбине у Пушкина»[11]. Здесь обозначены все даты и обстоятельства отъездов/неотъездов Пушкина, вплоть до неосуществленных планов побегов (из Одессы, Михайловского и т. д.). Страсть к путешествиям была сформулирована Пушкиным в «Евгении Онегине» как «охота к перемене мест». Здесь важен и мотив «беспокойства», провоцирующий импульс движения. Влечение к чужбине, как нам представляется, определялось для Пушкина несколькими факторами. Во-первых, он слишком рано стал «невыездным». В то время как для тех, кто составлял его окружение, поездка в Европу была делом обыденным, он был заведомо подобной возможности лишен. Во-вторых, вынужденная ссылка (южная) открыла ему иные культурно-исторические миры и, может быть, определила тот импульс «беспокойства», который и далее будет толкать Пушкина к «перемене мест». В-третьих, сыграла свою роль и «всемирная отзывчивость» Пушкина, позволявшая ему адекватно (и в онтологическом и в художественном смысле) осваивать иные национальные миры, что не могло не обострять ситуации их пространственной недостижимости. «Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою», - писал Пушкин в «Путешествии в Арзрум» (8, 463).
Концепция «русского путешественника» определилась, естественно, у Карамзина, но ей предшествовал почти вековой опыт освоения Европы всякого рода «странниками» – то подневольными, то просто любопытствующими, то жаждущими просвещения и посвящения. Первым из таких просвещенных путешественников оказался Петр I – фигура для Пушкина ключевая. Русский царь посетил Францию в 1717 году, открыв тем самым новую эпоху русско-французских отношений. Он провел в стране больше месяца (май-июнь). Когда Пушкин работал над историей Петра, то намерен был при освещении подробностей этого визита опираться в основном на Вольтера и Дюкло, где его могли заинтересовать не только факты, но и оценки. Вольтер обратил внимание на особое свойство Петра – отвращение к церемониальной стороне, столь важной для отправления придворного этикета[12]. В частности, он отметил, что Петр в самый вечер своего приезда отказался от предложенных ему покоев в Лувре и переехал на другой край города, в отель Ледигьер, где со всеми положенными почестями был принят маршалом де Вильруа, гувернером тогда еще малолетнего короля. Причина столь неожиданного демарша для Вольтера очевидна, поскольку, как он подчеркивает, Петр прибыл во Францию для того, чтобы «увидеть то, что могло быть ему полезно, а не для того, чтобы терпеть ненужные церемонии, препятствующие непринужденности и отнимающие драгоценное время»[13]. О визите Петра во Францию достаточно обстоятельно поведал и герцог де Сен-Симон, автор знаменитых мемуаров, где также отмечались удивительные для европейца качества русского царя – непринужденность и живой интерес ко всему, что могло заключать в себе пользу для отечества. Хотя, как указывал Сен-Симон, в политическом отношении визит Петра во Францию оказался скорее неудачным, он способствовал началу культурного диалога двух стран[14]. Важно, что именно после этого визита посланцы русского царя стали направляться на обучение во Францию. Среди них оказался и прадед Пушкина Абрам Петрович Ганнибал, который получил военно-инженерное образование во Франции еще при жизни Петра. Неслучайно, задумав роман о судьбе свого черного предка, Пушкин начал повествование именно с истории этого образовательного путешествия.
Для понимания указанной культурной ситуации принципиально важна позиция Вольтера. Особое значение имела его поэма «Русский в Париже», написанная в 1760 году[15]. В вольтеровской сатирической поэме русскому отведена именно роль вопрошающего ученика, приехавшего в Париж учиться и просвещаться. Вполне очевидно, что она написана с целью разоблачения современных французских нравов, но для нас наиболее интересен другой ее аспект – очерченный Вольтером образ русского собеседника, который представлен у него и как автор поэмы, причем сочинению своему Вольтер предпослал своего рода «биографическую справку» об этом авторе - рано почившем Иване Алетове, секретаре русского посольства, который, увы, начитался скверных французских сочинений и от расстройства заболел воспалением легких, отправившим его в могилу. Здесь важна одна деталь: Иван Алетов, по Вольтеру, выучился французскому в Архангельске, откуда он родом. Аллюзия вполне очевидна: Ломоносов был для Европы еще одним воплощением стихийного и мощного русского гения. Не случайно парижанин сначала предполагает, что Иван Алетов отправился в далекий путь не развлечения ради, а движимый научной любознательностью. Поэма имеет подзаголовок – «Диалог парижанина и русского». Диалог начинает парижанин, который говорит о далекой России с подчеркнутым уважением. Для него это великая страна, где «сын Алексея», наставник всех монархов, создал заново ремесла, нравы и законы», границы которой простираются от северных морей до Китая. Столь же идеальный образ Франции предлагает ему русский, приехавший учиться у «знаменитого народа», воспринимающий ее через призму великой эпохи короля-солнца. Восторженный монолог русского пестрит именами, обозначающими исторические и культурные вехи классической французской цивилизации: Людовик XIV, Великий Конде, Кольбер, Корнель, Расин. Блеск и роскошь старого французского двора, великолепие придворных праздников, триумф искусств – это все то, что мечтает увидеть русский и что он тщетно ищет в современном Париже.
Русский в поэме Вольтера впервые предстает как поклонник и хранитель классической французской культуры. В этом смысле он оказывается парадоксально близок просвещенному французскому уму. Такую роль в последней трети XVIII века успешно играли многие русские вельможи, годами жившие во Франции. Среди них были и поэты, писавшие по-французски: граф А. Шувалов, граф С. Румянцев, которых, кстати, опекал Вольтер. В России реакция на «французскую моду» с самого начала была противоречивой, о чем подробно пишет А. Ф. Строев[16]. Щеголь-галломан становится постоянным сатирическим персонажем русской комедии XVIII века. Это был и способ утверждения национальной идеи и форма полемики с просветительскими теориями. Но в любом случае такую тенденцию нельзя считать магистральной. Существовала и активно развивалась и противоположная, не менее значимая. Наиболее наглядно она выразилась, на наш взгляд, в книге Н. Карамзина «Письма русского путешественника».
Само название книги имеет принципиальный характер. Феномен русского путешественника, этакого вопрошающего скифа Анахарсиса, мечтающего перейти от варварства к цивилизации, с легкой руки Вольтера был уже привычен для европейской публики, причем он утверждался и социальной практикой, о чем было сказано выше. Повествователь в книге Карамзина (естественно, не тождественный автору, а выстраивающий собственную личность в соответствии с философско-художественными задачами) решительно отличается как от наивных «скифов», так и от восторженных галломанов, готовых бездумно усваивать чужие идеи. Он обладает акцентированным национальным самосознанием. Об этой стороне карамзинских «Писем» прекрасно написал Ю. Лотман: «Путешественник Карамзина сменил литературный образ странствующего петиметра фигурой чувствительного россиянина»[17].
В «Арапе Петра Великого» у Пушкина таким путешественником, любопытствующим и восприимчивым, но размышляющим и независимым, предстает Ибрагим, а тип «странствующего петиметра» воплощает Корсаков, персонаж вполне гротескный.
В контексте обозначенного сюжета особое значение имеет стихотворение Пушкина «К вельможе» (1830), непонятое современниками, но глубоко созвучное пушкинским размышлениям о феномене русского путешественника. Как известно, поводом для его написания оказался визит Пушкина в Архангельское – резиденцию видного российского сановника князя Николая Борисовича Юсупова. Юсупову в ту пору почти сравнялось 80 лет (через год он умер), и на закате дней он вполне мог воплощать идею завершенности жизненного сюжета, что тонко почувствовал Пушкин:
Ты понял жизни цель: счастливый человек,
Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил… (3, 217).
В прекрасной статье В. Э. Вацуро, посвященной этому стихотворению[18], выстроена проекция целого ряда тем и мотивов, которые найдут воплощение в творчестве Пушкина 1830-х годов, но в интересующем нас аспекте «искусства жить» оно имеет вполне самостоятельное значение.
Жизнь Юсупова представлена в послании как цепь образовательных путешествий: сначала Ферней, затем Версаль, Трианон, Лондон, Севилья. Каждое из них отмечено знаковой встречей, включающей героя стихотворения в универсальный культурно-исторический контекст: Вольтер, Дидро, Бомарше. Не развлечение, а учение предстает как главная цель русского путешественника, охотно внимающего чужой премудрости:
Ученье делалось на время твой кумир:
Уединялся ты. За твой суровый пир
То чтитель промысла, то скептик, то безбожник,
Садился Дидерот на шаткий свой треножник,
Бросал парик, глаза в восторге закрывал
И проповедывал. (3, 218).
И, по мысли Пушкина, масштаб приобретенного опыта оказался единственной опорой, защищающей от исторических катаклизмов и даже от самого неумолимого времени. Культ красоты и внутренней свободы представлен как своеобразная культурная идиллия:
Книгохранилище, кумиры и картины,
И стройные сады свидетельствуют мне,
Что благосклонствуешь ты музам в тишине,
Что ими в праздности ты дышишь благородной (3, 219).
Идея вечного круговорота Вселенной, столь близкая XVIII веку, примиряющая с любыми катастрофами и самой смертью, венчает жизненную философию «вельможи»:
Беспечно окружась Корреджием, Кановой,
Ты, не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный (3, 220).
Это стихотворение, которое, естественно, не может и не должно восприниматься как личное послание, обозначило еще одну пушкинскую формулу счастья, которая странным образом повторится в стихотворении 1836 года «Из Пиндемонти», где звучит все тот же мотив свободного познавательного странствия, идея которого подготовлена русской культурой XVIII века:
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права… (3, 420).
Это одно из прощальных стихотворений поэта, и к обретенной мудрости он уже ничего не успел добавить.
В 1830-е годы интерес Пушкина к XVIII веку стал особенно очевиден. Он работал над историей Петра, у него возник замысел написать историю французской революции, он с наслаждением слушал и записывал рассказы Н. К. Загряжской – живой свидетельницы прошлого. Ностальгическая атмосфера невозвратимого «галантного празднества» пронизывает пушкинскую «Пиковую даму». При этом пушкинское восприятие XVIII века становится подчеркнуто «русским», а потому и европейским, поскольку поэт одним из первых постиг неразделимость культурных миров России и Европы в эту удивительную эпоху, остававшуюся для него и воплощением «искусства» жить.
ПРИМЕЧАНИЯ
[2] Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. – Т. 1-16. – М.-Л. – Т. 1. – С. 72. В дальнейшем все ссылки на произведения Пушкина даются в тексте по этому изданию. После цитаты указываются номер тома и страница.
[7] О театральности бытового поведения русского дворянства первой трети XIX века подробно писал Ю. Лотман: Лотман Ю. М. Беседы о русской культуре. – СПб., 1994. – С. 180 – 209.
[8] Кошелев В. А. Татьяна Ларина и «русская традиция» // Проблемы современного пушкиноведения. – Псков, 1991. – С. 31 – 40.
Луи де Рувруа

Луи де Рувруа, герцог Сен-Симон (Louis de Rouvroy, duc de Saint-Simon; 1675—1755) — один из самых знаменитых мемуаристов, автор подробнейшей хроники событий и интриг версальского двора Людовика XIV. Придворная карьера Сын одного из...
Жак-Анри де Сен-Пьер

Жак-Анри Бернарден де Сен-Пьер (фр. Jacques-Henri Bernardin de Saint-Pierre, 19 января 1737, Гавр — 21 января 1814, Эраньи-сюр-Уаз, департамент Валь-д’Уаз) — французский писатель, путешественник и мыслитель XVIII века, автор знаменитой повести «Поль и Виржини»....
Филипп Кино

Фили́пп Кино́ (фр. Philippe Quinault, 3 июня 1635, Париж — 26 ноября 1688, Париж) — французский поэт, драматург, либреттист; ученик Тристана Отшельника, который ввел его в литературное общество; автор трагедий, игравшихся в театре...
Шарль Сорель
Шарль Сорель, сьёр де Сувиньи (фр. Charles Sorel, sieur de Souvigny, 1599 или 1602, Париж — † 7 марта, 1674, там же) — французский писатель, историк и сатирик XVII века. Биография Сорель был родом из…
Ретиф де ла Бретонн
Никола Ретиф де ла Бретонн (Retif или Restif de La Bretonne) (23 октября 1734, Саси, деп. Йонна, — 3 февраля 1806, Париж) — французский писатель, один из самых популярных и…
Антуан Годо
Антуан Годо (фр. Antoine Godeau) (24 сентября 1605, Дрё — 21 апреля 1672, Ванс) — французский поэт и священнослужитель, один из первых членов Французской академии. Биография и творчество Кроме академических работ по словарю французского языка,…
Никола Буало-Депрео
Никола́ Буало́-Депрео́ (фр. Nicolas Boileau-Despréaux; 1 ноября 1636, Париж — 13 марта 1711, там же) — французский поэт, критик, теоретик классицизма. Биография и творчество Получил основательное научное образование, изучал сначала правоведение и богословие, но потом…
Жан Шаплен
Жан Шаплен (фр. Jean Chapelain, 4 декабря 1595, Париж — † 22 февраля 1674, там же) — французский поэт и литературный критик XVII века. Биография и литературно-критические труды Сын нотариуса. В юном возрасте изучил латынь…
Шарль Котен
Шарль Коте́н (фр. Charles Cotin; 1604 — 1682) — французский писатель, аббат. Биография Один из завсегдатаев отеля Рамбулье, отличался витиеватым языком, галантностью и страстью к всему ходульному, напыщенному. Литературная известность Котена основана главным…
