А.В. Гулин

«ПРЕЛЕСТЬ» И УЖАС ВОЙНЫ В «ВОЙНЕ И МИРЕ» Л.Н.ТОЛСТОГО*

 

 

Отношение Л.Н. Толстого к войне как явлению человеческой жизни, начиная с его рассказа «Набег», оставалось предельно сложным. «Прелесть» войны и ужас войны открывались ему одновременно, вступая часто в неразрешимое противоречие. С одной стороны, «полюблять жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых ее проявлениях» значило любить также и военную жизнь, с другой – уничтожение жизни на войне представлялось величайшим злом, какое только возможно в мире. Толстой выступал в одно и то же время великим поэтом войны и строгим обличителем бедствий, которые она приносит.

Этот внутренний конфликт разрешился вполне только в последние десятилетия жизни Толстого, когда писатель решительно осудил всякую войну и стал во всеуслышание призывать современников ни при каких обстоятельствах не брать в руки оружия, даже для защиты родной земли. Его статьи «Солдатская памятка», «Офицерская памятка», трактат «Одумайтесь!», многие страницы других публицистических и художественных произведений были посвящены утверждению подобного взгляда на вещи. Платой за такое внутреннее примирение оказался уже всеобщий конфликт основателя «новой религии» с объективной реальностью грешного мира. На страницах «Войны и мира» все обстояло гораздо сложнее.

У истоков толстовского нравственного идеала времен создания великой книги находилась пантеистическая вера в то, что эмоция, ощущение, рефлекс есть прямые отголоски некоего разлитого в мире естественного божества. Разве не представляла собой война область предельно яркого его проявления? Возможность наблюдать человека в минуты эмоционального «подъема», самому испытать предельную нервную «встряску» была по-своему дорога Толстому и в его собственной военной службе 1852-1856 гг. «Тот же четвертый бастион, на к [отором] мне превосходно», – оставил он дневниковую запись в 1855 г., находясь на одном из наиболее «смертоносных» пунктов обороны Севастополя. В «Войне и мире», вслед за «Севастопольскими рассказами», только с еще более отточенным мастерством, действия сотен людей на поле боя были показаны во всей полноте и богатстве обостренных войной инстинктов, психических различий, в безостановочной, порожденной чувством, работе сознания.

Батальные описания, где шла речь о «непроизвольных», по мысли Толстого, согласных с духом русского народа, военных действиях, отличались на страницах романа поразительной свежестью и красотой. Тут заявляло о себе только, возможно, с еще большей силой, то же, что и в «мирных» эпизодах произведения, дорогое писателю естественное начало бытия. И он увлеченно рисовал переживания «новичка» Николая Ростова, впервые на мосту через Энс познавшего, что такое картечный огонь, волнение этого героя во время стремительной, по всем правилам переходящей из рыси в галоп, кавалерийской атаки под Шенграбеном. Другая шенграбенская атака – русских егерей под началом Багратиона, с тем же изумительным мастерством, даже в самом звучании толстовской речи, передавала уже массовое чувство, сплотившее войска в одном строю. Его не мог не испытать слитый на миг со всеми прочими участниками атаки Андрей Болконский. Интуитивная жизнь одного человека или массы людей, оказавшихся перед угрозой смерти, сотни раз на протяжении «Войны и мира» изображалась Толстым в безукоризненно точных, непревзойденных по своей выразительности и глубине, психологических описаниях.

Но так же, как незримая черта разделяла перед боем у Шенграбена живых и мертвых, у Толстого различались между собой поэзия и бессмысленность войны. Полнота жизни для одних по всем меркам толстовской морали не могла быть куплена ценою гибели других. Поэтому торжество чувства на войне непременно связывалось в романе с характером происходящего. Ничего похожего на восторг шенграбенских эпизодов нельзя было найти в картинах Аустерлица, тоже богатых и поэтичных, но в совершенно ином роде.

Поэзия и ужас войны вступали у Толстого в решительное противоречие именно в последних томах романа, посвященных войне 1812 г. Одно из ключевых описаний «Войны и мира», связанных с событиями первых недель Отечественной войны, стало православное богослужение, в котором принимала участие Наташа Ростова. Отношение героини ко всему, происходящему в храме, при всей искренности ее молитвы, было отмечено, прежде всего, толстовским взглядом на вещи. С началом во время обычной Литургии чтения официально принятой молитвы о спасении Отечества (заметим, что эта же молитва звучала в русских храмах и больше века спустя с началом Великой Отечественной войны) Наташа начинала испытывать некоторое недоумение. «Она всей душой участвовала в прошении о духе правом, об укреплении сердца верою, надеждою и о воодушевлении их любовью. Но она не могла молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы любить их, молиться за них. Но она тоже не могла сомневаться в правоте читаемой коленопреклоненной молитвы». Молитвенное состояние героини словно встречало тут неожиданную преграду. Его как бы стремились направить в искусственное по меркам романа, со стороны предложенное русло.

Вопрос, который возникал в душе героини: как совместить евангельскую заповедь о любви к ближнему, в том числе, к собственным врагам, и необходимость во имя защиты веры, Отечества, государства, самих ближних, поражать неприятелей в бою, на самом деле был предельно ясным. Ответ на него давала, прежде всего, вековая святоотеческая традиция. Святой Афанасий Великий прямо утверждал: «…Не позволительно убивать, но убивать врагов на брани и законно, и похвалы достойно». Такое «попрание врагов» подразумевало убийство как последнюю меру для спасения жизни, и, прежде всего, жизни вечной, пребывающей в Церкви Христовой. Тут имелось в виду не только отражение прямой, непосредственной угрозы, но любая, в том числе, за пределами ближнего круга человеческих интересов, где-нибудь за границей, война для охранения родных рубежей. Разве не такую войну в 1799 г. вели солдаты Суворова в Северной Италии и Швейцарии, упреждая на дальних рубежах уже вполне очевидную французскую угрозу? Разве иные цели преследовал русский царь под Аустерлицем, на землях Восточной Пруссии и Польши в 1806-1807 гг.? И разве не были, в конечном итоге, эти трагические для русских кампании войнами для мира и благоденствия всей Европы?

Святой равноапостольный Кирилл, отвечая однажды на вопрос, совершенно в духе героини Толстого, заданный ему сарацинами, о будто бы существующем противоречии между евангельской любовью и оправданием войны, отвечал: «Христос Бог наш повелел нам молиться за обидящих нас и благотворить им, но Он также сказал и это: больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя. Мы переносим обиды, если они направлены только против кого-либо в отдельности, но мы заступаемся и даже полагаем души свои, если они направлены на общество, чтобы наши братья не попали в плен, где могли бы быть совращены к богопротивным и злым делам».

У Толстого накануне Бородинского дня Андрей Болконский, кажется, вполне осознал эти истины во всей их глубине. «Одно, что бы я сделал, ежели бы имел власть<…>, – говорил он Пьеру Безухову, – я не брал бы пленных. <…> Французы разорили мой дом и идут разорить Москву, и оскорбили и оскорбляют меня всякую секунду. Они враги мои, они преступники все, по моим понятиям». И вслед за этими словами была высказана важнейшая мысль о готовности «положить душу свою», только и способной оправдать грех войны: «Не брать пленных, а убивать и идти на смерть!».

Но все же Болконский рассуждал в пределах «естественной» философии романа. Он имел в виду только убийство «под горячую руку», вызванное чувством нанесенного оскорбления. Герой не мог не сказать и других, закономерных, с точки зрения Толстого, осуждающих слов о порочности военного сословия, грехе войны независимо от ее характера и целей. Наташа в момент своей молитвы не чувствовала себя оскорбленной. Соединить «свое христианство» и слова православного молебна о «попрании врагов» (тут имелись в виду не только люди во плоти, но, в первую очередь, невидимые бесы, толкающие этих людей на преступление) для нее оказывалось невозможным.

Подлинно поэтической выглядела в глазах писателя лишь война во имя спасения земной жизни, как Шенграбенское дело, как война 1812 г. Но даже и в этих случаях он не мог до конца смириться с тем, что составляло самую суть военного действия – убийством себе подобных. Отсюда периодически появлялись на страницах «Войны и мира» именно в рассказе об Отечественной войне авторские слова, осуждающие войну «в целом». Отсюда и гневная тирада, которая, кажется, в самый неподходящий момент, вырвалась у Андрея Болконского во время все той же встречи с Безуховым накануне битвы при Бородине: «Сойдутся, как завтра, на убийство друг друга, перебьют, перекалечат десятки тысяч людей, а потом будут служить благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще и прибавляют), и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как Бог оттуда смотрит и слушает их!».

Получалось, что не одни французы, но и русские, чей патриотический порыв отстоять родную землю в бою так ярко изображался писателем, совершали преступление. У Толстого была только одна возможность хотя бы условно преодолеть расхождение между понятием о нравственной войне и отторжением войны как таковой. Для этого требовалось показать морально оправданные боевые действия как своеобразную «войну без войны».

Все описанные в романе сражения имели одну странную с исторической точки зрения особенность. Русские солдаты в них сражались и даже одерживали верх над неприятелем, кажется, никому не причиняя вреда. Пехотинцы Багратиона не столько опрокинули штыками, сколько отпугнули неприятеля под Шенграбеном одним своим грозным видом и криком «ура». Батарея Тушина вела огонь словно в пустое пространство, и единственный результат ее стрельбы, который прямо называл писатель (это и определило исход сражения) был тот, что она подожгла занятую французами деревню. Возможно, при этом и пострадал кто-нибудь из людей, но того, о чем не сказано в романе, мы предполагать не в праве. Похожим образом обстояло дело и с подвигом артиллеристов на батарее Раевского в Бородинском бою.

Военные люди из числа героев Толстого: Андрей Болконский, Николай Ростов, проводили в походах едва ли не половину жизни, тем не менее, никому из них не пришлось «замарать рук». Ростов, правда, один раз ударил саблей в бою под Островно попавшего ему под руку французского драгуна, но только слегка поранил и при этом испытал целую бурю переживаний. Вот так же в романе М.А. Шолохова «Тихий Дон» Григорий Мелехов будет потрясен, когда в азарте преследования зарубит австрийца. Но он и в самом деле убьет человека, в первый раз погубит, прервет чужую жизнь. Все будет проще, страшнее, определеннее, чем у Толстого. Сражение есть сражение. Сколько раз потом придется герою, в том числе и в неправедном бою, рубить своих противников!

Для создателя «Войны и мира» всегда потрясающий живую душу грех человекооубийства, который во имя высшей правды приходится брать на себя военному человеку, был абсолютным, непростительным. Большей правды, чем земная, чувствительная жизнь, его философия допустить не могла. Моменты прямого столкновения противников на поле сражения выглядели поэтому в романе всегда словно моментами «последней правды», какой она виделась Толстому. Пьер Безухов и французский офицер на Бородинском поле, столкнувшись, испытали подлинное недоумение, и только случайный взрыв поблизости привел их в себя – заставил разбежаться каждого в свою сторону. Солдаты враждебных армий при Бородине (так казалось Толстому), сходясь лицом к лицу, вообще не знали, что им делать друг с другом, а гибли в основном от «слепого» действия артиллерии по всему полю. Даже вопреки свидетельствам очевидцев, которые ясно сообщали, что русские и французы в рукопашном бою очень даже хорошо представляли себе, как им поступать, писатель готов был отстаивать идею врожденного, как полагал он, от природы усвоенного, мира до последней крайности. Действительная человечность, миролюбие русских восходили в романе как бы к новому духовному центру вселенной.

Убийство, разрушение, смерть становились в «Войне и мире» уделом исключительно мертвой, «цивилизованной» реальности, относились к «холодному» полюсу произведения. На этом полюсе находилась «великая армия» Наполеона. Это Бонапарт под Аустерлицем приказывал из пушек истреблять войска своего противника, бегущие по тонкому льду едва замерзших прудов, столь же непрочному, как та опора, на которой построили русские свои расчеты в этом бою. Это он испытывал неодолимую страсть рассматривать трупы, объезжая поле битвы. Французы, как видел своими глазами Пьер Безухов, кололи штыками артиллеристов, захваченных на батарее Раевского. Они же расстреливали «поджигателей» в опустошенной Москве, убивали ослабевших пленников во время своего отступления. В этом была большая почвенная правда, но все же соотнесенная с неким субъективно найденным источником любого зла. Если же Толстой говорил о фактах жестокости со стороны русских партизан (обходить историческую истину он не хотел), то главным истребителем врага становился больше «искусственный», по меркам романа, чем «понимающий добро», сложный герой Долохов, который, подобно реальному лицу – известному партизану Фигнеру, предпочитал не обременять себя заботами о пленных.

Правда, был в «Войне и мире» и один совершенно особенный русский персонаж – «гроза французов» мужик Тихон Щербатый из отряда Денисова. В этим герое легко угадывалась необъяснимая с точки зрения «естественной» морали, пугающая самого Толстого, разрушительная воля к душегубству, невнесть откуда способная прорваться, хорошо видел писатель, в добром и непосредственном русском народе. Но Тихон уже и по своему прозванию находился словно «на отшибе» национального мира.

Великая борьба 1812 г. на страницах великой книги стала всеобщим столкновением начал жизни и смерти, созидания и разрушения, столкновением мира – даже на поле брани, и войны – даже в отсутствие прямых боевых действий. Тут получил свое развитие, только в ином масштабе, конфликт жизни и не-жизни, нравственного и безнравственного, определивший проблематику также и более ранних томов романа. Картины Отечественной войны составили настоящую вершину произведения, откуда были видны самые подлинные истины русского бытия. В то же время на страницах третьего и четвертого томов «Войны и мира» образовался настоящий узел противоречий, отразивших не столько реальные парадоксы исторической эпохи, сколько внутренние разногласия толстовской философии.

Пожалуй, главное из них состояло в невозможности для писателя объяснить причину столь масштабного и значительного происшествия, как национальная война с Наполеоном. Из романа вытекало, что это сама жизнь, независимо от природы участников событий, произвела войну. Уже в самых первых философских отступлениях третьего тома «Войны и мира» (по мере приближения к концу романа их значение будет возрастать), Толстой доказывал непроизвольность наполеоновского нашествия. Роль Бонапарта, подобно роли русского царя, казалась ему в наступивших потрясениях самой незначительной, какую только можно себе представить.

Совпадение «частных воль», торжество элементарных устремлений стало, по его мысли, единственной причиной столкновения Франции и России. Так и должно было быть согласно представлениям художника. В последних томах романа Толстой часто, очень часто видел в событиях 1812 г. исполнение некоей высшей воли, божественной воли. Но эта воля все-таки рожделась не на Небе, а на земле, в бесчисленных сочетаниях жизненных проявлений. Божеством, как бы ни называл ее писатель, становилась тут сама жизнь, приводящий ее в движение некий всеобщий «нерв бытия», а вовсе не лично существующий Бог-Вседержитель, предписавший миру духовные законы, столь же обязательные, как законы физики, химии, биологии. «Нет в мире виноватых», – сказал Толстой на страницах дневника за несколько месяцев до начала работы над «Войной и миром». Христианские понятия греха, искушения, соблазна очень часто оказывались в «Войне и мире» как бы недействительными.

Увидеть, почему в пределах такой философии воля одних была агрессивной, вела к захвату и убийству, а воля других выглядела мирной, созидательной оказывалось до конца невозможным. Если в мире нет виноватых, то правы были и французы. Не их вина, что они вступили в русские пределы, так распорядилось божество – живая жизнь. Почему же Толстой видел в наполеоновском нашествии силу все-таки враждебную жизни, говорил о ней совсем иначе, чем о русском народе? Только потому, что сам он был русским? И разве французы не были счастливы на Поклонной горе при виде сияющих московских куполов? Почему же они вопреки толстовскому утверждению: «Кто счастлив – тот прав» все-таки не были правы?

Художник пытался, но так и не мог согласовать несогласуемое. Для этого требовалось «пошатнуть» столь дорогую ему религию естественной жизни, найти другую, более надежную, точку опоры. Это означало написать новый роман. Нечто подобное, уже на материале современности, Толстой совершит в 1870 гг., когда возникнет «Анна Каренина». В 1860 гг. он увлеченно следовал избранной логике и она, заодно с парадоксами, приносила до сих пор невиданные творческие плоды. Собственно, эти парадоксы и стали залогом толстовского, не имеющего себе равных, «магического» реализма во всем, что касалось эмоционально и психологически уловимых сторон подлинного бытия.

 


* Гулин А.В. «Прелесть» и ужас войны в «Войне и мире» Л.Н.Толстого // Филология в системе современного университетского образования. Вып. 5. М., 2002. С. 157 – 163. Статья выполнена при поддержке Российского гуманитарного научного фонда.

 

Tinkoff